— Помолчи, — попросил я.

Из колонны вышел человек в ватнике и, подойдя к машине, попросил закурить. Я протянул ему пачку.

— Если три возьму, не обижу?

— Валяй.

Он вытащил из пачки задубевшими пальцами несколько папирос и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал:

— Вот, Мироныча встречать идем. Встречать и провожать… Такие дела… А вы тоже туда?

— Куда же еще? — сказал Тесленко.

— Небось в охрану? — усмехнулся рабочий. — Так надо было охранять раньше. Сейчас чего охранять? Мертвому пуль не бояться.

Колонна наконец прошла, и Тесленко рванул машину. От резкого толчка фуражка у меня съехала на лоб. Фуфаев выругался.

— Так ездить будешь, до места не довезешь…

— Ничего, довезу, — сказал Тесленко.

У шахты строящегося метрополитена Тесленко, не сбавляя скорости, свернул на Мясницкую. Она была пустынной. Ни извозчиков, ни машин, ни прохожих. Только вдоль тротуаров вытянулись двумя темно-серыми полосами шеренги осназовцев. Рослые, в суконных шлемах и шинелях, они были как близнецы.

Недалеко от Каланчевской площади, переименованной года полтора назад в Комсомольскую, нас остановил патруль: дальше проезд был запрещен.

— Приказ начальника центрального оцепления, — сказал милиционер из кавдивизиона, исполнявший обязанности старшего патрульного. — Если бы на десять минут раньше, я бы пропустил. А теперь нельзя. Вы попробуйте через переулки — прямо к Ленинградскому вокзалу выскочите…

Терять время на объезд смысла не имело. Мы вышли из машины и, отправив Тесленко в гараж, пошли пешком.

— Людей-то сколько! — поразился Фуфаев.

Действительно, громадная площадь до предела была

заполнена рабочими и красноармейцами. И тем более странной казалась царившая здесь тишина. Ни шума голосов, ни звона трамваев. Только откуда-то издалека доносились гудки паровоза. Слабые, протяжные, робкие. У здания Казанского вокзала жгли костры. Черный, едкий дым стлался над низкими закопченными сугробами, щипал глаза, першил в горле. Пахло гарью и мазутом. Двое подростков обрывали с каменной тумбы афиши и охапками швыряли из в костер. У них были недовольные и сосредоточенные лица людей, делающих неприятную, но нужную работу.

Огромные часы на башне показывали половину десятого.

— Тютелька в тютельку прибыли, — довольно сказал Фуфаев. — Ты в управление на машине Сухорукова поедешь?

— Наверно.

— Ну, я потом вас разыщу. Счастливо! — Он махнул мне рукой и исчез в толпе.

Проверив свой участок наружного оцепления возле Ленинградского вокзала, я направился к главному входу, где стояла группа сотрудников НКВД.

Начальник московской милиции, его заместитель и Сухоруков, стоя в стороне, о чем-то разговаривали. Все трое были в форме: серые регланы, шапки типа «финок».

Когда я подошел, они замолчали.

Я коротко сообщил о результатах проверки.

— А внутреннее оцепление проверяли?

— Никак нет. В соответствии с инструктажем проверка внутреннего оцепления должна производиться в десять десять.

— Тем не менее потрудитесь проверить сейчас. Я отправляюсь на перрон, так что доложите или Сухорукову, или начальнику наружной службы.

Когда я вышел из здания вокзала, ни начальника управления, ни его заместителя уже не было — один Сухоруков. Он стоял в своей излюбленной позе: слегка расставив ноги и заложив руки в карманы реглана. У него было бледное застывшее лицо и неподвижный взгляд.

— Все в порядке?

— Так точно.

— Хорошо… — Он зябко передернул плечами и поправил и без того ровно надетую фуражку. — Хорошо…

В проходе, образованном взявшимися за руки милиционерами, замельками правительственные машины. Площадь всколыхнулась, загудела, взметнулась сотнями знамен и вновь стихла. Где-то вдали послышался слабый гул. Сперва едва слышный, потом погромче. Он все более и более нарастал. В окнах вокзала мелко задрожали стекла.

— Что это? — спросил я у Сухорукова.

— Аэропланы. 4

Вырвавшись из-за домов Каланчевки, самолеты стремительно пронеслись над площадью. Они шли низко, почти касаясь шпилей Казанского вокзала. Хорошо были видны звезды на крыльях, вихрь пропеллеров и черные, в несоразмерно больших очках головы летчиков. Четыре, восемь, десять, двенадцать… Самолеты шли нескончаемой лавиной, звено за звеном, волна за волной. Рев моторов то рвал барабанные перепонки, то протяжным, надрывным стоном затихал в отдалении. И тогда становились слышны крики испуганных птиц и тяжелое дыхание тысяч людей, запрокинувших вверх головы.

Сухоруков, жестикулируя, что-то говорил, но я его не слышал. Я только видел открывающийся и закрывающийся немой рот.

Через зал ожидания, в котором висело большое полотнище с надписью: «Не плачьте над трупами павших бойцов, несите их знамя вперед!» — мы прошли на платформу. Здесь стояли колонна знаменосцев, почетный караул, военный оркестр, соратники Кирова.

В сухой морозный воздух, заполненный гулом моторов, штопором ввинтился тонкий и пронзительный свисток паровоза.

— Смирно! Равнение направо!

Качнулись и застыли штыки почетного караула, склонились древки знамен заводов и фабрик Москвы и Ленинграда. Военный оркестр заиграл траурный марш.

Лязгнули буфера. Из дверей вагонов один за другим выносили обвитые красными и черными лентами венки, привявшие за время пути белые и пурпурные розы. Шесть человек пронесли на черном бархате огромный, в полтора человеческих роста, венок из стальных дубовых листьев. Живые и искусственные цветы, ленты и снова венки, сотни и сотни венков.

На высоко поднятых руках закачался красный гроб. Его передавали из рук в руки. Он то поднимался, то опускался среди моря голов. Потом куда-то исчез.

В воротах вокзала показалась колонна знаменосцев-ударников с «Динамо», «Калибра», «Станколита», «Манометра» и «Краснохолмской мануфактуры». Шествие замыкали двое пожилых рабочих с транспарантом: «Пусть враги помнят, что не только боль, но и гнев потрясает наши сердца». Такая же надпись была на транспарантах, когда мы хоронили жертвы взрыва в Леонтьевском переулке…

Затем я вновь увидел гроб. Он стоял на артиллерийском лафете. Резко прозвучала команда — почетный кавалерийский эскорт обнажил сабли.

Опять взревели моторы. Самолеты сделали над площадью последний прощальный круг и скрылись. Наступила гнетущая, томительная тишина. Тонко и жалобно заржала лошадь. Ей ответила другая, забила по булыжникам подковами.

Тускло блестели клинки кавалеристов. В толпе плакали. Цокали копыта лошадей. Гудели на путях паровозы.

Траурная процессия, пересекая площадь, медленно удалялась в сторону Красных ворот…

Сухоруков достал из кармана брюк именной серебряный портсигар и жадно закурил.

— Ты сейчас в розыск? — спросил я.

— Нет, в наркомат. У меня машина за углом. Поехали. Забросишь меня — и в розыск.

— Надо бы Алешу Поповича отыскать.

— А это зачем?

— Просил захватить.

— Ничего, пешком дотопает, — сказал Сухоруков. — Ему полезно. Жиреть начал. А материалы по делу Шамрая мне к вечеру подбери, хочу посмотреть, что мы там накрутили…

III

Приметы эпохи, пожалуй, можно подметить в любом учреждении. В тридцатые годы в вестибюле Московского управления милиции нетрудно было разглядеть характерные черточки не только быта, но даже психологии тех, кто стоял на страже советской законности, или, проще говоря, моих сослуживцев и современников.

«Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…»

И паровоз стремительно мчался вперед. Его бег ощущался в лозунгах и плакатах, висевших у входа, в чернильницах, имитирующих нагромождение шестеренок или парящие в небе самолеты, в резном деревянном барьере, где скрещивались в бесконечном повторе серп и молот, в фотографиях ударников милиции и доске объявлений. Кто только ни обращался с этой доски к работникам милиции! Местком, правление кооператива, общества пролетарского туризма и друзей радио, юные авиамоделисты, школа партпроса и школа сочувствующих, ЦК союза эсперантистов и общество «Динамо».